ЯРОСЛАВ ТУРОВ: НАГРАДА. ЧАСТЬ 3
... Максим отвлёкся от размышлений. Что, если всё так и было? Или почти так? Чувство подсказывало Максиму: он недалёк от истины.
Валентина Сергеевна вернулась на своё место, и теперь на сцене выступал поэт Фёдор Бобров.
— Мы все люди прошлого, друзья мои, — говорил он. — Большая часть из нас. Нам не дано нагнать время, не говоря уж о том, чтобы перегнать его. Поэтому мы живём прошлым, цепляемся за него, ведь прошлое для нас с вами — это настоящее. Мир стремительно меняется, и порой непонятно, нужно ли, чтобы он менялся. Как и во времена Грибоедова, современные Чацкие верят: «Чем старее, тем хуже», видят соломинку в глазах стариков и не замечают в своих бревна…
Бог им судья, друзья мои, они рабы сомнений и страстей. Но мне, как поэту, всегда интересна чужая душа и то, что за ней. С собой к вам я привёз не только свои новые книжки и стихи, я привёз своего внука… Даже не представляете, чего мне стоило его уговорить. Максим! — Бобров-младший вздрогнул. — Иди сюда, покажись! Да иди, не бойся ты!
Почти все обернулись и посмотрели туда, куда указывал рукой Фёдор Васильевич. Максиму сделалось очень неуютно под этими пристальными взглядами.
— Ну, давай, парень! Тебя что, до вечера ждать? — не выдержал Шумихин.
Максим со вздохом поднялся и вышел на сцену.
— Вот Максим, мой внук, — представил поэт Бобров. — Учится в Москве на юриста. Он скажет нам сейчас пару слов.
— Что сказать? — не понял студент.
— Всё, что хочешь. Всё, что на душе. Максим буквально кожей почувствовал, как его с ног до головы ощупывают десятки пар интеллигентных глаз. Смотрел дедушка, смотрели бард и его соседка Любимова, смотрели директриса и лауреат Бабушкин, смотрели все остальные. Рассматривали его, как разглядывают в зоопарке неведомую зверушку, диковинку, и ждали, когда же она пошевелится или выкинет что-нибудь эдакое. Разглядывали его серебряную серьгу в ухе, его кожаный ремень с огромной пряжкой, его японские часы с ворохом разных функций, его блестящие лакированные туфли. Всё это было для них потусторонним и чужим.
Максим раздражённо глядел провинциальным литераторам в лица, глядел глазами всего своего поколения.
«Старики и старухи, пописывающие от нечего делать стихи… Неудачники… Осколки прошлого. Реликты. Угольки затухшего костра культуры. Ходячий антиквариат… Что общего может быть у нас с вами?» — проносилось у него в голове. — «Всё перевернулось с ног на голову под луной, вы отмираете, мы карабкаемся на пьедестал.
Вы не хотите видеть нас, потому не признаёте никакого другого мира, кроме вашего. Раньше небо было чище, трава зеленее… Вы свято верите в это и на подобных праздниках воскрешаете духов прошлого. Они, как респираторные маски, дарят вам по глотку живительного воздуха, но в конце концов не спасут от удушья… Удушье придёт, ведь вы не любите друг друга, вы лицемерите и лжёте, вы завидуете успехам других».
Вдруг глаза Максима встретились с глазами Валентины Сергеевны. Она не разглядывала его оценивающе, но просто спокойно ждала, что же он скажет. Тёплые очи её чуть блестели от слёз — расчувствовалась после выступления. Максиму снова почудилось ровное свечение, исходящее от пожилой женщины, и, замерев, он не смог отвести взгляда. Его внезапно пронзило: а может быть, всё не так, как он только что думал, может быть, всё иначе? Максиму вдруг стало не по себе.
— Я… Мне… Мне нечего сказать вам, — сказал он, быстрым шагом покинул сцену и, не оборачиваясь и не отзываясь на крики, скрылся в саду.
Там было тихо, только со стороны сцены доносились звуки гитары, но и они быстро смолкли, стоило отойти вглубь. Нагретый солнцем ветер чуть колыхал листву берёз и лип, приятно пахло скошенной травой и немного сиренью. Проходя между зарослями малины и кустами смородины, Максим думал: «А ведь ещё немного, и я сказал бы всё это им в лицо… Праздник был бы испорчен… Разве они заслужили этого? Пускай они не блистают талантом, пусть наивны и верят в сказки, но они сумели достойно прожить непростую жизнь и не растерять этой веры, этой детской чистоты, в наше циничное время сохранили потребность в прекрасном…
Спрашивал ли я себя, что им довелось испытать в прошлом, как им живётся сейчас, что они чувствуют? Думал ли, почему они так рады всем этим встречам, этим торжественным словам, этим восторженным стихам? Нет.
Так кто же дал мне право так жестоко судить их? Страдая от одиночества, старости, болезней, а иногда и беспросветной бедности, от того, что идеалы их прежней жизни безжалостно высмеиваются с экранов телевизоров, они находят силы радоваться каждому прожитому дню, надеются, что справедливость и правда рано или поздно восторжествуют. А главное, пытаются, как могут, украсить и одухотворить жизнь своего убогого провинциального городка. И тем самым спасают свои души.
А что сделал я? Всегда жил по чьей-то указке… Никогда ничего не решал. Всё, что у меня есть, мне дали родители. И в МГУ я поступил благодаря связям отца… Странно! Я сейчас не могу припомнить, чтобы хоть на мгновение сделал кого-нибудь счастливым. Во мне, сколько себя помню, был этот вирус надменности и бахвальства. Я с удовольствием указывал людям на их недостатки и причинял тем самым боль…
Взять хотя бы Лидию Николаевну — она преподавала у нас литературу в девятом классе, молодая и неопытная. Она была влюблена в свой предмет, могла цитировать „Онегина“ с любой страницы… Но у неё был изъян: она заикалась. Сильно. Никто не обращал на это внимания, лишь я решил повыделываться перед одноклассницей: показать, какой я весёлый и артистичный: нацепил очки Лидии Николаевны, когда та вышла за журналом, и на весь класс стал обезьянничать: „Я-я-я к в-вам п-пишу — ч-чего же бо-бо-боле? Ч-что я мо-могу ещё ска-сказать?“ Когда хохот резко смолк, я понял, что Лидия Николаевна стояла у двери и всё слышала. Она молча приняла у меня из рук очки и тут же вышла. Кто-то говорил, что она плакала беззвучно при этом… Уже на следующий день она подала заявление и уволилась. Тогда же мне сказали, что двумя месяцами ранее она попала в автокатастрофу, и тот, с кем они должны были пожениться, погиб…
Я никогда никому не умел прощать, не был способен принимать вещи такими, какие они есть. Я везде видел только смешное и уродливое, а если весь мир вокруг смешон и ничтожен, как можно полюбить его?»
Повинуясь какому-то необъяснимому желанию, Максим осторожно опустился коленями на траву. Он никогда не читал священных писаний, не ходил в церковь, не знал, как нужно молиться, но потребность попросить прощения у какой-то высшей, недоступной его пониманию силы, заставляла его губы бессвязно шептать слова раскаяния.
Пощипывали глаза. Ощущение было такое, словно он стоял в тёмной комнате и счищал с окна налипшую на стекло грязь — с каждым новым движением щётки новый лучик солнца проникал в комнату и озарял, согревал душу. Когда Максим поднялся, он чувствовал облегчение.
— Не зря, видно, я уговорил тебя на эту поездку, — послышалось сзади. Оперевшись о ствол дерева, там стоял Фёдор Васильевич.
— Да я тут, это… Я просто уронил… — замялся Максим.
— Успокойся, дружок. Не нужно ничего объяснять…
— Да… Дед, когда мы ехали, Владислав Петрович говорил про принципы… Он был прав, они не воздух. Спасибо.
— Рад, что ты сам дошёл до этого. Но спасибом сыт не будешь, — тепло улыбнулся дедушка. — Тебе нужно вернуться и что-нибудь прочесть со сцены. Только не забудь извиниться, что так внезапно ушёл.
— Само собой. Но стихи я сейчас не вспомню, собьюсь… Покивав, Фёдор Васильевич опустил руку в карман, достал оттуда небольшую голубую книжицу.
— Вот, возьми. Здесь стихи Иосифа Покровского, избранное. Очень рекомендую вот это, на пятнадцатой странице, «Друзья». Прочтёшь?
Максим кивнул.
— Вот и славно! Пойдём.
Их уже ждали. Кивнув дедушке, Максим глубоко вздохнул и вышел на сцену.
— Простите, я ушёл неожиданно… Я думал… И вот что я хочу вам сказать: вы замечательные! Простите, что не сказал этого сразу, — и Максим стал читать строки о дружбе и молодости, написанные очень давно человеком, который знал истинную цену верности, доброте и человеческому теплу. Голос юноши не дрогнул ни разу, и когда он закончил, все собравшиеся аплодировали стоя.
Сентябрь 2010,
Благовещенск — Москва